P.S. Упомянутый Мэттью фрагмент Кафки про собачью музыку:
В ту пору я еще ничего почти не знал о врожденной творческой музыкальности, свойственной собачьему племени, она до сих пор как-то ускользала от моей мало-помалу развивавшейся наблюдательной способности, тем паче что музыка с младенческих дней окружала меня как нечто само собой разумеющееся и неизбежно, ничем от прочей моей жизни не отделимое, и ничто не понуждало меня выделять ее в качестве особого элемента жизни, ничто и никто, если не считать кое-каких намеков со стороны взрослых, неопределенных, впрочем, намеков, снисходящих к детскому разумению; тем большее, прямо-таки ошеломительное впечатление произвели на меня эти семеро великих музыкантов. Они не декламировали, не пели, они в общем-то скорее молчали, в каком-то остервенении стиснув зубы, но каким-то чудом они наполняли пустое пространство музыкой.
Все, все в них было музыкой — даже то, как поднимали и опускали они свои лапы, как держали и поворачивали голову, как бежали и как стояли, как выстраивались
относительно друг друга, взять хотя бы тот хоровод, который они водили, когда каждый последующий пес ставил лапы на спину предыдущего и самый первый, таким образом, гордо нес тяжесть всей стаи, или когда они сплетали из своих простертых по земле тел замысловатейшие фигуры, никогда не нарушая рисунок; даже последний в их ряду, тот, что был еще несколько не уверен, не всегда поспевал за другими, во всяком случае в зачине мелодии — даже его неуверенность была видна лишь на фоне великолепной уверенности других, и будь его неуверенность куда большей или вовсе полной, она и тогда ничего не смогла бы испортить там, где неколебимый такт держали великие мастера. Но мне не приходило в голову их разглядывать, вовсе не приходило.
В душе я приветствовал их как собак, когда они вышли, ошеломил, правда, шум, их сопровождавший, но все равно ведь это были собаки, такие же собаки, как ты или я, и смотрел я на них привычно, как на собак, которых встречаешь всюду, смотрел, невольно желая подойти поздороваться, ведь это они, собаки, пусть значительно старше меня и не моей, не длинношерстной породы, но и вполне со мной соразмерные, мне привычные, таких или подобных я уже знал, встречал; однако пока все это проносилось у меня в голове, музыка усилилась, завладела пространством, по-настоящему захватила меня, заставила забыть обо всем на свете — и об этих живых собачках; как ни сопротивлялся я ей всеми силами, как ни выл, будто от боли, музыка, насилуя мою волю, не оставляла мне ничего, кроме того, что неслось на меня со всех сторон, с высоты, из глубины, отовсюду сразу, что окружало и наваливалось, и душило, подступая в своем ярении так близко, что эта близь чудилась уже дальней далью с умирающими в ней звуками фанфар.
Потом музыка снова отпускала, потому что ты чувствовал себя слишком измотанным, уничтоженным, утомленным, чтобы ее слышать, музыка отпускала, и ты снова видел, как семь прелестных собак водят свой хоровод, как они прыгают и резвятся, и тебе хотелось, хотя выглядели они надменно, их окликнуть, спросить о важном, узнать, что они делают здесь, но едва ты порывался это сделать, снова чувствуя сокровенную, кровную, славную собачью связь с этой семеркой, как вновь звучала музыка, доводила тебя до беспамятства, заставляла кружиться волчком, словно ты и сам был не жертвой ее, а музыкантом, швыряла тебя туда и сюда, как ты ни молил о пощаде, пока она не спасла наконец от собственного своего гнета, сунув тебя головой в заросли, которых здесь было много, что я не сразу заметил, и заросли защемили голову так крепко, что это давало возможность прийти в себя, отдышаться, несмотря на отдаленные раскаты музыки.
Поистине, больше даже, чем искусству семерых собак — а оно было мне непостижно, было все вне пределов моих способностей и моего бытия — я поражался тому мужеству, с которым они открыто и дерзко противостояли производимым ими звукам, поражался той силе, которая для этих звуков нужна и которой, казалось, ничего не стоило сломать позвоночник.
Правда, теперь присмотревшись из своего укрытия внимательнее, я понял, что то, чем они работали, было не спокойствие, а высшее напряжение; столь, казалось бы, уверенно ступающие ноги подергивала на самом деле непрерывная опасливая дрожь, и они то и дело взглядывали друг на друга почти с судорогами отчаяния, а энергично подтянутый язык норовил снова тряпкой вывалиться из пасти. Нет, не страх перед свершением приводил их в в такое волнение; кто отваживался на такое, кто достигал такого, тот не ведал страха.
Откуда же этот страх? Кто понуждал их делать то, что они здесь делали? Я не мог больше сдерживаться в особенности потому, что каким-то непонятным образом они вдруг показались мне нуждающимися в помощи, и сквозь весь этот шум громко с вызовом выкрикнул им свои вопросы. Но — странное, странное дело! — они не ответили, они сделали вид, что меня не замечают.